И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Это Пушкин
Я, матерь божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью, иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Это Лермонтов
А толпа, что была этим немцам обязана адом,
перед их появлением грозилась. И вдруг — тишина.
Ни «В Москва-реку их!», ни «Порвать в лоскуты бы...», ни женской
чёрной вдовьей обиды на тех, кто стрелял в их мужей,
ни проклятий, когда ещё пленных вели по Смоленской —
тишина! Жаль, её не возьмёшь экспонатом в музей...
Я не ведаю, что это было. Но истинно: было.
Пыль, забившая уши? Подошвенный шорох и пыль?
Или слабость народа (она же — народная сила),
к каторжанам, убийцам, несчастным, идущим в Сибирь?
Это Юрий Ряшенцев
Я с маминых слов знаю точно
Проделки иркутских девчат:
Бежали гурьбой после школы,
Японцев и немцев кормить,
Делить свой паек невеселый,
На тех, кто хотел их убить.
Забыты ночные бомбежки
Далекой столичной Москвы,
Голодные, нищие стежки,
В Сибирь москвичей привели.
Но в сердце живет не обида,
Не гонор, не злоба, не месть,
Другая у русских планида:
Им жалость к поверженным - честь.
Это Владимир Прокофьев
А вот - одна маленькая история из жизни Священномученика Илариона (Троицкий), который многие годы провел в лагере на Соловках в качестве зека:
Однажды буря унесла в открытое море лодку, в которой находился самый злобный лагерный охранник — некий Сухов. Заключенные и солдаты, собравшиеся на берегу, были убеждены: гибель лодки вместе с людьми неминуема. «Там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной, хитрой стихией. Стихия побеждала.
— Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, — проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. — Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход!
— Ну, это еще как Бог даст, — прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.
Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.
— Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? — так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. — Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое... Так и ладно будет. Волоките карбас на море!
— Не позволю! — вдруг взорвался чекист. — Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!
— Начальство — вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!
Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.
— Готово?
— Баркас на воде, владыка!
— С Богом!
Владыка Иларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега.
Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани. Забегали в тепло, грелись и снова возвращались. Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия. Даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.
— Никто, как Бог!
— Без Его воли шуга не отпустит.
Сторожко вслушивались в ночные шорохи моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились.
Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек.
И тогда все, кто был на пристани — монахи, каторжники, охранники, — все без различия, крестясь, опустились на колени.
— Истинное чудо! Спас Господь!
— Спас Господь! — сказал и владыка Иларион, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.